Викарий заметил — возле колесницы происходит неладное. Как бы не усобица. Поторопился — заговорить, развести, дать одуматься. Предупреждал же преосвященный Дионисий — у камбрийцев кровь горячая. Не та, что при Цезаре, но все же слишком горячая временами. Нужно уметь остудить страсти.
Потому — полушел-полубежал, поспешая, но сберегая дыхание на торопливые речи. И все равно потерял, сбился, когда перед ним встали колесница, длинное копье, сдвинутый на макушку шлем, рука, что впилась в край щита… Яростные серые глаза, полные молний. Образ, знакомый до боли. И чужой, и родной. Гордый, величественный, враждебный… Душа все поняла — мгновенно, но разум боялся вспомнить имя… Отчего-то повеяло догомеровой древностью. Что-то заставило метнуться вперед изо всех сил — чтобы успеть, чтобы не хлестнуло в мир их двух чаш гнева… Чьего?
— Что происходит? — Запыхался, даже пополам согнулся. Но успел, глаза притухли. Августина… Вот только и узнал. Она… Но имя видения так и не пришло…
Сэр Эдгар уставился, как гору обрушил, но почему-то эта гора ничего не весила.
— Помолчи. — Командующий несколько долгих мгновений вспоминал единственное латинское слово.
— Меня опять обвинили в колдовстве. — Тон августы был… обыденным. Так говорят о погоде. Моряки в плавании, жнецы на поле. Так несут воду, стараясь не расплескать, — а епископского суда господин представитель короля ждать не желает. Вон меч достает. Боевой, а ему бы палаческий…
Удержалась, не выплеснула ярость из переполненных глаз. Молнии пляшут в свинцовых облаках, молнии ждут…
— Я заместитель епископа. — Улыбка должностная, юридическое растяжение губ. — Если благородный муж очень торопится, то я могу провести суд… или отлучить от Причастия всякого, кто посмеет присвоить право церкви.
Молчание. Только прошуршали рыцарей мечи, вползая обратно в ножны. Взгляд командующего сверлил… как камень щепкой.
— Сиятельный Эдгар, не делай вид, что не понимаешь. За ночь ты латынь не забыл.
Сиятельный только зубами скрипнул. В глазах тлело — птиц в полете жарить. Вот только от этого взгляда ни холодно, ни жарко. Так, верно, себя чувствуют мученики. Хотя нет, им еще и хорошо.
— Я могу попросить великолепную… Немайн, — великолепная выше чем сиятельный… поймет? Понял, славно, — перевести мои слова всем, кто не владеет латынью. А понял их не только ты. Здешняя разговорная латынь ближе к церковной, чем к вульгарной, а я старался говорить попроще…
— Хорошо. Суд. Здесь. Сейчас. — Сэр Эдгар плюнул словами. В глазах августы полыхнули далекие сполохи грозы. Она наклонила голову. Не склонила. Только кивнула. Чуть-чуть. И снова пришло узнавание незнакомого, яркое, цветное, пьяное, знакомое и пыльное, как старый свиток, как молодость старика, как будто скромный священник с Сицилии мог жить во времена героев Эллады…
— Не дави на церковь, сын мой, — укоротить, сдержать, успокоить, дать время на раздумья, — это… нехорошо. Но я уступаю, опасаясь ненужного кровопролития. Заседание начнем через час. Стороны выступают без консультации и советчиков. Протокол веду я. Подписывают свидетели от клана великолепной и ты. А теперь мне нужно помолиться, привести мысли в порядок и вспомнить процедуру.
Бухнулся на колени и зашептал под нос, перебирая четки. По длинному кругу из малых бусинок.
— Час. — Сэр Эдгар поднял голову к светлому пятну в облаках. — Пусть будет час. И если меня не устроит приговор, то вполне устроит и отлучение.
Викарий его не слышал. Он вовсе ушел из тварного мира куда-то вниз. На час. Который мог отмерить по числу прочитанных "Ave Maria" куда точнее, чем прочие — по солнцу.
Часа не прошло — викарий молился, ему не смели мешать — а от репутации сэра Эдгара мало что уцелело. Потому как в лагерь привезли сэра Кэррадока. Слегка контуженного, украшенного здоровенным синяком на лбу, и не только, едва пришедшего в сознание. Но вполне живого. Рыцарь поминал скачку вдогон за товарищами, темень, забытый незапаленный факел, голову, и по общему пониманию, еще не соображал. Нашли его в половине римской мили от леса, под раскидистым вязом. Ветку которого он и поймал лбом. Выходило, все, кто говорил, что рыцарь с ними ворвался в лес, лгали. Не по злому умыслу. Им так показалось. Словно глаза отвели, только наоборот…
По этому поводу позвали было Анну — на рыцаря посмотреть. Осторожненько так позвали. Сиду вовсе не решились трогать. Во-первых, боязно. Во-вторых, совестно. Ведь сколько дурного успели передумать. А главное — сказать. Выходило же, что она и не виновата. Анна не двинулась.
— Может, и отвели, — буркнула под нос, а кто хочет — расслышат, — только не наставница. Ну не умеет она глаза отводить, даже листик монеткой не обернет. Видимость не ее, она настоящее делает, ясно?
Крыть было нечем. Получалось, Немайн даже до шишки на лбу Кэррадока не сглазила! Разве заставила отстать, чтоб меньше славы получил. И то не докажешь. Анна не забыла усилить доказательство. Спросила, под каким деревом рыцарь нашелся.
— Под вязом.
— Не ольхой? Грушей, сливой? Ручья рядом не было? Нет? Так при чем здесь может быть Немайн?! Она что, всемогуща?
После чего ушла в злые мысли. Поняла-то больше, чем сказала. А именно что сэра Кэррадока ветка вяза спасла. Не доскакал он до битвы, вот жив и остался — поцелуй Немайн обозначал человека, которого должны убить. Не обрекал, даже не метил. Но люди, не знакомые с искусством, часто путают предсказание с проклятием. И обреченно прут вперед, вместо того, чтобы остановиться и выбрать другой путь. Русоволосый богатырь и тут показал себя дураком: остановился, подумал — и ломанулся помирать. Но кто-то за него выполнил оговорку — если не помешают. Вот помешали. Кто? Вяз — дерево Мабона, бога Солнца, мужского плодородия, юности и искусств. Значит, Мабон и помешал. Зачем? Помогал? Незаметно! Коли Немайн будущих мертвых перед боем метит, так всех. Как-то шесть тысяч воинов перецеловала, все ополчение Коннахта — так войско в поход и не пошло. Но в бою убили четверых! И сиду чуть опять не судили… Так вот чего тот добивался — рассорить Немайн с Диведом! Только зачем?